THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама
Это было в 92-м, голодном году, между Сухумом и Очемчирами, на берегу реки Кодор, недалеко от моря — сквозь веселый шум светлых вод горной речки ясно слышен глухой плеск морских волн. Осень. В белой пене Кодора кружились, мелькали желтые листья лавровишни, точно маленькие, проворные лососи, я сидел на камнях над рекой и думал, что, наверное, чайки и бакланы тоже принимают листья за рыбу и — обманываются, вот почему они так обиженно кричат, там, направо, за деревьями, где плещет море. Каштаны надо мною убраны золотом, у ног моих — много листьев, похожих на отсеченные ладони чьих-то рук. Ветви граба на том берегу уже голые и висят в воздухе разорванной сетью; в ней, точно пойманный, прыгает желто-красный горный дятел-расудук, стучит черным носом по коре ствола, выгоняя насекомых, а ловкие синицы и сизые поползни — гости с далекого севера — клюют их. Слева от меня по вершинам гор тяжело нависли, угрожая дождем, дымные облака, от них ползут тени по зеленым скатам, где растет мертвое дерево самшит, а в дуплах старых буков и лип можно найти «пьяный мед», который, в древности, едва не погубил солдат Помпея Великого пьяной сладостью своей, свалив с ног целый легион железных римлян; пчелы делают его из цветов лавра и азалии, а «проходящие» люди выбирают из дупла и едят, намазав на лаваш — тонкую лепешку из пшеничной муки. Этим я и занимался, сидя в камнях под каштанами, сильно искусанный сердитой пчелой, — макал куски хлеба в котелок, полный меда, и ел, любуясь ленивой игрою усталого солнца осени. Осенью на Кавказе — точно в богатом соборе, который построили великие мудрецы — они же всегда и великие грешники, — построили, чтобы скрыть от зорких глаз совести свое прошлое, необъятный храм из золота, бирюзы, изумрудов, развесили по горам лучшие ковры, шитые шелками у тюркмен, в Самарканде, в Шемахе, ограбили весь мир и всё — снесли сюда, на глаза солнца, как бы желая сказать ему: — Твое — от Твоих — Тебе. ...Я вижу, как длиннобородые седые великаны, с огромными глазами веселых детей, спускаясь с гор, украшают землю, всюду щедро сея разноцветные сокровища, покрывают горные вершины толстыми пластами серебра, а уступы их — живою тканью многообразных деревьев, и — безумно-красивым становится под их руками этот кусок благодатной земли. Превосходная должность — быть на земле человеком, сколько видишь чудесного, как мучительно сладко волнуется сердце в тихом восхищении пред красотою! Ну, да — порою бывает трудно, вся грудь нальется жгучей ненавистью и тоска жадно сосет кровь сердца, но это — не навсегда дано, да ведь и солнцу часто очень грустно смотреть на людей: так много потрудилось оно для них, а — не удались людишки... Разумеется, есть немало и хороших, но — их надобно починить или — лучше — переделать заново. ...Над кустами, влево от меня, качаются темные головы: в шуме волн моря и ропоте реки чуть слышно звучат человечьи голоса — это «голодающие» идут на работу в Очемчиры из Сухума, где они строили шоссе. Я знаю их — орловские, вместе работал с ними и вместе рассчитался вчера; ушел я раньше их, в ночь, чтобы встретить восход солнца на берегу моря. Четверо мужиков и скуластая баба, молодая, беременная, с огромным, вздутым к носу животом, испуганно вытаращенными глазами, синевато-серого цвета. Я вижу над кустами ее голову в желтом платке, она качается, точно цветущий подсолнечник под ветром. В Сухуме у нее помер муж — объелся фруктами. Я жил в бараке среди этих людей: по доброй русской привычке они толковали о своих несчастиях так много и громко, что, вероятно, их жалобные речи было слышно верст на пять вокруг. Это — скучные люди, раздавленные своим горем, оно сорвало их с родной, усталой, неродимой земли и, как ветер сухие листья осени, занесло сюда, где роскошь незнакомой природы — изумив — ослепила, а тяжкие условия труда окончательно пришибли этих людей. Они смотрели на все здесь, растерянно мигая выцветшими, грустными глазами, жалко улыбаясь друг другу, тихо говоря: — А-яй... экая землища... — Прямо — прет из нее. — Н-да-а... а однако — камень ведь... — Неудобная земля, надобно сказать... И вспоминали о Кобыльем ложке, Сухом гоне, Мокреньком — о родных местах, где каждая горсть земли была прахом их дедов и все памятно, знакомо, дорого — орошено их потом. Была там с ними еще одна баба — высокая, прямая, плоская, как доска, с лошадиными челюстями и тусклым взглядом черных, точно угли, косых глаз. Вечерами она, вместе с этой — в желтом платке, — уходила за барак и, сидя там на груде щебня, положив щеку на ладонь, склоня голову вбок, пела высоким и сердитым голосом:

За погостом...
во зелены-их куста-ах —
На песочку...
расстелю я белый плат...
Не дождусь ли...
дружка милого мово...
Придет милый...
поклонюся яй ему...

Желтая обычно молчала, согнув шею и разглядывая свой живот, но иногда вдруг, неожиданно, лениво и густо, мужицким сиповатым голосом вступала в песню рыдающими словами:

Ой-да милый...
ой, миленок дорагой...
Не судьба мне...
боле видетьси с табой...

В черной душной темноте южной ночи эти плачевные голоса напоминали север, снежные пустыни, визг метели и отдаленный вой волков... Потом косоглазая баба заболела лихорадкой и ее снесли в город на носилках из брезента — она тряслась в них и мычала, словно продолжая петь свою песню о погосте и песочке. ...Ныряя в воздухе, желтая голова исчезла. Я кончил свой завтрак, закрыл листьями мед в котелке, завязал котомку и не спеша двинулся вослед ушедшим, постукивая кизиловой палкой о твердый грунт тропы. Вот и я на узкой, серой полосе дороги, справа — качается густо-синее море; точно невидимые столяры строгают его тысячами фуганков — белая стружка, шурша, бежит на берег, гонимая ветром, влажным, теплым и пахучим, как дыхание здоровой женщины. Турецкая фелюга, накренясь на левый борт, скользит к Сухуму, надув паруса, как важный сухумский инженер надувал свои толстые щеки — серьезнейший человек. Почему-то он говорил вместо тише — «чише» и «хыть» вместо хоть. — Чише! Хыть ты и боек, но я тебя моментально в полицию... Любил он отправлять людей в полицию, и хорошо думать, что теперь его, наверное, уже давно, до костей обглодали червяки могилы. ...Идти — легко, точно плывешь в воздухе. Приятные думы, пестро одетые воспоминания, ведут в памяти тихий хоровод; этот хоровод в душе — как белые гребни волн на море, они сверху, а там, в глубине, — спокойно, там тихо плавают светлые и гибкие надежды юности, как серебряные рыбы в морской глубине. Дорогу тянет к морю, она, извиваясь, подползает ближе к песчаной полосе, куда вбегают волны, — кустам тоже хочется заглянуть в лицо волны, они наклоняются через ленту дороги, точно кивая синему простору водной пустыни. Ветер подул с гор — будет дождь. ...Тихий стон в кустах — человечий стон, всегда родственно встряхивающий душу. Раздвинув кусты, вижу — опираясь спиною о ствол ореха, сидит эта баба, в желтом платке, голова опущена на плечо, рот безобразно растянут, глаза выкатились и безумны; она держит руки на огромном животе и так неестественно страшно дышит, что весь живот судорожно прыгает, а баба, придерживая его руками, глухо мычит, обнажив желтые, волчьи зубы. — Что — ударили? — спросил я, наклоняясь к ней, — она сучит, как муха, голыми ногами в пепельной пыли и, болтая тяжелой головою, хрипит: — Уди-и... бесстыжий... ух-ходи... Я понял, в чем дело, — это я уже видел однажды, — конечно, испугался, отпрыгнул, а баба громко, протяжно завыла, из глаз ее, готовых лопнуть, брызнули мутные слезы и потекли по багровому, натужно надутому лицу. Это воротило меня к ней, я сбросил на землю котомку, чайник, котелок, опрокинул ее спиною на землю и хотел согнуть ей ноги в коленях — она оттолкнула меня, ударив руками в лицо и грудь, повернулась и, точно медведица, рыча, хрипя, пошла на четвереньках дальше в кусты: — Разбойник... дьявол... Подломились руки, она упала, ткнулась лицом в землю и снова завыла, судорожно вытягивая ноги. В горячке возбуждения, быстро вспомнив все, что знал по этому делу, я перевернул ее на спину, согнул ноги — у нее уже вышел околоплодный пузырь. — Лежи, сейчас родишь... Сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и — стал акушером. Баба извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, все хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное, нечеловеческое лицо, с одичалыми, налитыми кровью глазами, а уж пузырь прорвался и прорезывалась головка, — я должен был сдерживать судороги ее ног, помогать ребенку и следить, чтобы она не совала траву в свой перекошенный, мычащий рот... Мы немножко ругали друг друга, она — сквозь зубы, я — тоже не громко, она — от боли, и, должно быть, от стыда, я — от смущения и мучительной жалости к ней... — Х-хосподи, — хрипит она, синие губы закушены и в пене, а из глаз, словно вдруг выцветших на солнце, все льются эти обильные слезы невыносимого страдания матери, и все тело ее ломается, разделяемое надвое. — Ух-ходи ты, бес... Слабыми, вывихнутыми руками она все отталкивает меня, я убедительно говорю: — Дуреха, роди, знай, скорее... Мучительно жалко ее, и кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской, хочется кричать, и я кричу: — Ну, скорей! И вот — на руках у меня человек — красный. Хоть и сквозь слезы, но я вижу — он весь красный и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет, хотя еще связан с матерью. Глаза у него голубые, нос смешно раздавлен на красном, смятом лице, губы шевелятся и тянут: — Я-а... я-а.. Такой скользкий — того и гляди уплывет из рук моих, я стою на коленях, смотрю на него, хохочу — очень рад видеть его! И — забыл, что надобно делать... — Режь... — тихо шепчет мать, — глаза у нее закрыты, лицо опало, оно землисто, как у мертвой, а синие губы едва шевелятся: — Ножиком... перережь... Нож у меня украли в бараке — я перекусываю пуповину, ребенок орет орловским басом, а мать — улыбается: я вижу, как удивительно расцветают, горят ее бездонные глаза синим огнем — темная рука шарит по юбке, ища карман, и окровавленные, искусанные губы шелестят: — Н-не... силушки... тесемочка кармани... перевязать пупочек... Достал тесемку, перевязал, она — улыбается все ярче; так хорошо и ярко, что я почти слепну от этой улыбки. — Оправляйся, а я пойду, вымою его... Она беспокойно бормочет: — Мотри — тихонечко... мотри же... Этот красный человечище вовсе не требует осторожности: он сжал кулак и орет, орет, словно вызывая на драку с ним: — Я-а... я-а... — Ты, ты! Утверждайся, брат, крепче, а то ближние немедленно голову оторвут... Особенно серьезно и громко крикнул он, когда его впервые обдало пенной волной моря, весело хлестнувшей обоих нас; потом когда я стал нашлепывать грудь и спинку ему, он зажмурил глаза, забился и завизжал пронзительно, а волны, одна за другою, всё обливали его. — Шуми, орловский! Кричи во весь дух... Когда мы с ним воротились к матери, она лежала, снова закрыв глаза, кусая губы, в схватках, извергавших послед, но, несмотря на это, сквозь стоны и вздохи, я слышал ее умирающий шепот: — Дай... дай его... — Подождет. — Дай-ко... И дрожащими неверными руками расстегивала кофту на груди. Я помог ей освободить грудь, заготовленную природой на двадцать человек детей, приложил к теплому ее телу буйного орловца, он сразу все понял и замолчал. — Пресвятая, пречистая, — вздрагивая, вздыхала мать и перекатывала растрепанную голову по котомке с боку на бок. И вдруг, тихо крикнув, умолкла, потом снова открылись эти донельзя прекрасные глаза — святые глаза родительницы, — синие, они смотрят в синее небо, в них горит и тает благодарная, радостная улыбка; подняв тяжелую руку, мать медленно крестит себя и ребенка... — Слава те, пречистая матерь божия... ох... слава тебе... Глаза угасли, провалились, она долго молчит, едва дыша, и вдруг деловито, отвердевшим голосом сказала: — Развяжи, паренек, котомку мою... Развязали, она взглянула на меня пристально, слабенько усмехнулась, как будто — чуть заметно — румянец блеснул на опавших щеках и потном лбу. — Отойди-ка... — Ты очень-то не возись... — Ну, ну... отойди. Отошел недалеко в кусты. Сердце как будто устало, а в груди тихо поют какие-то славные птицы, и это — вместе с немолчным плеском моря — так хорошо, что можно бы слушать год... Где-то недалеко журчит ручей — точно девушка рассказывает подруге о возлюбленном своем... Над кустами поднялась голова в желтом платке, уже повязанном, как надобно. — Эй, эй, это ты, брат, рано завозилась! Придерживаясь рукою за ветку кустарника, она сидела, точно выпитая, без кровинки в сером лице, с огромными синими озерами на месте глаз, и умиленно шептала: — Гляди — как спит... Спал он хорошо, но, на мой взгляд, ничем не лучше других детей, а если и была разница, так она падала на обстановку: он лежал на куче ярких осенних листьев, под кустом, — какие не растут в Орловской губернии. — Ты бы, мать, легла... — Не-е, — сказала она, покачивая головою на развинченной шее, — мне прибираться надобно да идти в энти самые... — В Очемчиры? — Во-от! Наши-те, поди, сколько верст ушагали... — Да разве ты можешь идти? — А богородица-то? Пособит... Ну, уж если она вместе с богородицей, — надо молчать! Она смотрит под куст на маленькое, недовольно надутое лицо, изливая из глаз теплые лучи ласкового света, облизывает губы и медленным движением руки поглаживает грудь. Я развожу костер, прилаживаю камни, чтобы поставить чайник. — Сейчас я тебя, мать, чаем угощу... — О? Напои-ка... ссохлось все в грудях-то у меня... — Что ж это земляки бросили тебя? — Они не бросили — зачем! Я сама отстала, а они — выпимши, ну... и хорошо, а то как бы я распросталась при них-то. Взглянув на меня, она закрыла лицо локтем, потом, сплюнув кровью, стыдливо усмехнулась. — Первый у тебя? — Первенькой... А ты — кто? — Вроде как бы человек... — Конешно, человек! Женатый? — Не удостоился... — Врешь? — Зачем? Она опустила глаза, подумала. — А как же ты бабьи дела знаешь? Теперь — совру. И я сказал: — Учился этому. Студент — слыхала? — А как же! У нас у попа сын старшой студент тоже, на попа учится... — Вот и я из эдаких. Ну, пойду за водой... Женщина наклонила голову к сыну, прислушалась — дышит ли? — потом поглядела в сторону моря. — Помыться бы мне, а вода — незнакомая... Что это за вода? И солена и горька... — Вот ты ею и помойся — здоровая вода! — Ой? — Верно. И теплей, чем в ручье, а ручьи здесь — как лед... — Тебе — знать... Дремля, свесив голову на грудь, шагом проехал абхазец; маленькая лошадка, вся из сухожилий, прядая ушами, покосилась на нас круглым черным глазом — фыркнула, всадник сторожко взметнул башкой, в мохнатой меховой шапке, тоже взглянул в нашу сторону и снова опустил голову. — Эки люди здесь несуразные да страховидные, — тихо сказала орловка. Я ушел. По камням прыгает, поет струя светлой и живой, как ртуть, воды, в ней весело кувыркаются осенние листья — чудесно! Вымыл руки, лицо, набрал воды полный чайник, иду и вижу сквозь кусты — женщина, беспокойно оглядываясь, ползет на коленях по земле, по камням. — Чего тебе? Испугалась, посерела и прячет что-то под себя, я — догадался. — Дай мне, я зарою... — Ой, родимый! Как же? В предбаннике надо бы, под полом... — Скоро ли здесь баню выстроят, подумай! — Шутишь ты, а я — боюсь! Вдруг зверь съест... а ведь место надобно земле отдать... Отвернулась в сторону и, подавая мне сырой, тяжелый узелок, тихо, стыдливо попросила: — Уж ты — получше как, поглубже, Христа ради... жалеючи сыночка мово, уж сделай поверней... ...Когда я воротился, то увидал, что она идет, шатаясь и вытянув вперед руку, от моря, юбка ее по пояс мокра, а лицо зарумянилось немножко и точно светится изнутри. Помог ей дойти до костра, удивленно думая: «Эка силища звериная!» Потом пили чай с медом, и она тихонько спрашивала меня: — Бросил ученье-то? — Бросил. — Пропился, что ли? — Окончательно пропился, мать! — Экой ты какой! А ведь я те помню, в Сухуме приметила, когда ты с начальником из-за харчей ругался; так тогда и подумалося мне — видно, мол, пропойца, бесстрашный такой... И, вкусно облизывая языком мед на вспухших губах, все косилась синими глазами под куст, где спокойно спал новейший орловец. — Как-то он поживет? — вздохнув, сказала она, оглядывая меня. — Помог ты мне — спасибо... а хорошо ли это для него, и — не знаю уж... Напилась чаю, поела, перекрестилась, и, пока я собирал свое хозяйство, она, сонно покачиваясь, дремала, думала о чем-то, глядя в землю снова выцветшими глазами. Потом стала подниматься. — Неужто — идешь? — Иду. — Ой, мать, гляди! — А — богородица-то?.. Дай-ко мне его! — Я его понесу... Поспорили, она уступила, и — пошли, плечо в плечо друг с другом. — Кабы мне не трюхнуться, — сказала она, виновато усмехаясь, и положила руку на плечо мое. Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на руках у меня, солидно сопел. Плескалось и шуршало море, все в белых кружевах стружек; шептались кусты, сияло солнце, перейдя за полдень. Шли — тихонько, иногда мать останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала голову вверх, оглядывалась по сторонам, на море, на лес и горы, и потом заглядывала в лицо сына — глаза ее, насквозь промытые слезами страданий, снова были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнем неисчерпаемой любви. Однажды, остановясь, она сказала: — Господи, боженька! Хорошо-то как, хорошо! И так бы все — шла, все бы шла, до самого аж до краю света, а он бы, сынок, — рос, да все бы рос на приволье, коло матерней груди, родимушка моя... ...Море шумит, шумит...

В 1892 году, во время страшной голодовки, тысячи людей срывались с насиженных мест, и, в поисках лучшей жизни, отправлялись на Кавказ. В числе этих страждущих и неприкаянных людей, двигался и писатель. Люди, пришедшие сюда с опустошенных орловских земель, были поражены благодатному плодородию кавказского края.

Когда писатель подкреплялся на берегу моря мёдом, мимо него прошли мужики, с которыми он работал. Среди них была одна женщина, которая запомнилась ему своим пением.

Перекусив, писатель собрал свои вещи, и отправился вслед за прошедшими людьми. Когда он проходил мимо густых зарослей, он услышал человеческий стон. Он подошёл поближе, раздвинул кусты, и увидел ту самую орловскую певунью, которая в родовых муках металась по земле. Писатель понял, что женщина вот-вот должна разродиться, он испугался и кинулся прочь. Но тут родильница закричала так сильно, что он снова вернулся, чтобы оказать помощь. Рожающей женщине было стыдно перед чужим мужчиной, и она начала гнать его от себя. Не обращая внимания на её крики, писатель вымыл в море руки, и принялся принимать роды, вспомнив все свои познания в этом деле.

Околоплодные воды уже отошли, и вскоре на свет появился ребёнок. У писателя не нашлось ножа, и ему пришлось перегрызть пуповину зубами. У женщины в кармане была приготовлена верёвочка, которой и перевязали пуповину. Сказав, чтобы роженица приводила себя в порядок, новоиспечённый акушер понёс громко орущего малыша к морю, искупать. Когда он вернулся, мамаша искала место, куда зарыть послед. Подав ребёнка мамочке для кормления, писатель закопал узелок глубоко в землю.

Чтобы восстановить силы роженицы, он вскипятил чайник, и покормил её. Насосавшийся молока ребёнок крепко спал под кустом. Немного передохнув, путники вновь отправились в дорогу. Писатель нёс ребенка, а женщина шла, придерживаясь за его плечо.

Рассказ учит не бояться, сострадать и помогать.

Картинка или рисунок Рождение человека

Другие пересказы и отзывы для читательского дневника

  • Краткое содержание Захар Беркут Франко

    События происходят в карпатском селе Тухля, жители которого живут свободно ни от кого не зависят. Над ними нет власти, и народ живет дружно. В это село приезжает боярин Тугар Волк

  • Краткое содержание Эпос о Гильгамеше

    Данное произведение по своей сути отображает всю преданность и верность дружбе. Несмотря на многое именно дружба способна преодолеть все препятствия, и облагородить человека.

  • Краткое содержание Три смерти Лев Толстой

    Толстой начинает свое повествование с рассказа о двух женщинах, которые едут в экипаже. О барыне и ее прислуге. Болезненная худощавая госпожа резко выделяется на фоне горничной, красивой, немного полноватой, дышащей здоровьем женщины.

  • Краткое содержание Драгунский Похититель собак

    В книге рассказывается о собачке по кличке Чапка. Ранее рассказчик жил на даче у своего дяди Володи. По соседству с ним жил Борис Климентьевич со своей собачкой Чапкой.

  • Краткое содержание Сказание о старом мореходе Колриджа

    Судно, на котором плавает главный герой, попадает в сильный шторм, унося корабль в антарктическим берегам. Спасает корабль от надвигающихся льдин альбатрос, считающийся хорошей вестью в море, однако мореход по непонятным даже для себя причинам

    Оценил книгу

    Инструктаж по погружению :

    Сделайте глубокий вдох. Скорее наберите побольше воздуха и задержите дыхание, потому что я уже был на дне и знаю, что дышать там нечем.

    Вся эта живность не собирается слишком задерживаться на дне. Каждый твёрдо запланировал перебраться в более тёплые поверхностные воды, но сначала нужно:
    - разобраться с делами;
    - отдохнуть;
    - дождаться, когда умрёт больная жена.

    И тогда – хоть на поверхность. А сейчас нельзя.

    Вам тоже тяжело будет выныривать, если уж вы решитесь на этот короткий дайвинг. А всё потому, что на дне очень сильное давление, и по мере погружения оно только возрастает. Не исключено, что временами у вас будет закладывать уши и болеть голова от всего шума и смуты, поднимаемых со дна его обитателями.

    Зачем вообще спускаться туда? Да просто затем, что ни одно небо не способно заставить мурашки забегать по вашей спине. Это может только дно. И только на самом дне в самом унизительном положении могла родиться фраза «Человек – это звучит гордо», чтобы быть подхваченной волной и вынесенной на поверхность. Куда сложно выбраться, но где уже заботливо уготована «Лестница в небо».

    Оценил книгу

    " - Сколько будет 2+2 ?
    - А мы покупаем или продаем?". Оказывается, это тоже из "На дне".

    По окончании мною средней школы, пьесе Горького "На дне" было уготовано особенное место в моих собственных табелях о рангах. Всегда считал это произведение лучшим в школьной программе. Не знаю, правда, сохранили ли его для учащихся мудрецы из министерства образования и в настоящее время. В школе я ставил "На дне" даже выше "Преступления и наказания" (да простит меня любимый автор) с "Отцами и детьми". Как оказалось, до сих пор ничего не изменилось. Точку зрения свою могу только дополнить и подкрепить новыми аргументами.

    Пьеса написана предельно понятно и в своей простоте выглядит чуть ли не идеалом. Далеко не всегда считал подобное упрощение достоинством, но школьная программа - не тот случай. На фоне того же Достоевского Горький в этом отношении очень выигрывает. "На дне" содержит в себе довольно ясный и понятный набор житейских истин, которые с годами не тускнеют, а лишь обрастают подробностями и наполняются дополнительным смыслом. Пьеса насквозь пропитана крылатыми фразами, оригинальными суждениями и народными мудростями. На момент начала перечитывания (и пересматривания) имелось уже более трехсот цитат, что очень много для столь небольшого по объему произведения. Тем не менее, добавить еще шестьдесят с чем-то не составило труда.

    Вопрос, который меня больше всего занимал, и который до конца так и не был решен - где же в произведении сам автор. Извечный спор Луки и Сатина, столь врезавшийся в память, благодаря урокам литературы, на деле спором и не является. В пьесе они по существу и не спорят. Намутил Лука, ввел всех в заблуждение и сбежал. Образ его неотрывно теперь связан с образом Льва Николаевича Толстого и с этим ничего не поделаешь. Монологи Сатина настолько врезались в память и они настолько реалистично объективны, что и сейчас ими остается только восхищаться. Недостаточным стало только объяснение того, что ложь для слабых. Памятуя о том, что зачастую именно трезвые и расчетливые циники прикрываются речами о любви ко всему человечеству, можно сделать вывод, что те же последователи Луки намеренно искажают действительность для всех, чьи уши подвернутся ему на той площади, куда их согнали слушать проповедника. Лука собирал материал для своей "Смерти Ивана Ильича", тестировал смысл жизни для "Исповеди", а еще ему, старому дедушке, было скучно.

    Соответственно и наоборот. За показным цинизмом часто прячутся сохранившие наивность и верящие в добро души. В монологе Сатина тоже нашел ключевую фразу, говорящую о многом. "Правда - бог свободного человека". Ключевое слово здесь "бог". Если перефразировать, то получится "Человек, считающий себя свободным, верит в правду". Сколь это максимально объективно и сколь это максимально безрадостно. И что я думаю. Несмотря на очевидный троллинг со стороны Горького по отношению ко Льву Толстому, сам он прячется где-то там же. Весь сатиновский цинизм прикрывает веру в лучшее, веру в доброе. Все то, что так долго и настойчиво пропагандирует Лука. Трепетная душа Фомы Гордеева, сокрытая за чем-то грубым, жестоким и прагматичным, - это настоящая сущность самого Горького. И Лука совсем не сбежал, а уехал писать свой итальянский цикл. Ну, вы помните.

    Постановка театра "Современник" 1972 года идеальная, ничего лучше не ставили, если бы не одно "но". Самым важным и значимым считаю образ Сатина. Евгений Евстигнеев - гениальный актер и даже язык не поворачивается его критиковать. Но, возможно, это и не критика. Может виною тому время, может виною тому, время, сказавшееся на Галине Волчек (режиссере), может просто Евстигнеев не совсем подошел для роли Сатина. Он нормально выглядит в этом образе, но до уровня Александра Филиппенко не дотягивает. Если кто не верит, то может посмотреть с 40-й минуты вторую часть постановки 2000 года театра Табакова. Лучше и точнее Сатина в природе нет.

    p.s. Песню "Солнце всходит и заходит" в различных интерпретациях (а их штук 30) можно послушать в интернете, что довольно интересно и смешно. От записей Шаляпина 1910 года при одобрении автора до хрю-хрю-проджект.

    p.p.s. Очень хорошо помню Александра Филиппенко, который после каждого спектакля "На дне" в полной прострации сидел на скамейке у Чистых прудов и на приветствия лишь слабо улыбался, покачивая головой. Это была не роль, это было нечто настоящее.

    Оценил книгу

    «Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть... не унижать его жалостью... уважать надо!»

    Максим Горький – это писатель в творчестве, которого главное место всегда отводится человеческой личности. Каждый персонаж пьесы «На дне» - это человек со своей судьбой, чувствами и трагедией. Когда - то все они были включены в систему социальных отношений, но по самым разным причинам (кто-то сам виноват, а кто-то стал заложником обстоятельств) были из неё исключены. Теперь это «босяки» между которыми не существует различий, они все в равной степени равны и замкнуты в собственном горе.

    Уже в первом акте с самых первый строк поражает обстановка в которой живут люди и это, я говорю не про внешнюю скудость и грязь, а больше про внутренний мир главных героев. Самое ужасное, что они не могут это поменять. Изо дня в день Пепел ворует, Настя читает романы, Барон издевается над ней, Сатин пьет, Актер рассказывает о прошлом жизни, Анна дожидается смерти, а Василиса и Наташа выясняют свои отношения. И лишь благодаря новоприбывшему Луке в ночлежке начинает что-то меняться.

    Лука – необычный и противоречивый персонаж, про него нельзя сказать, что он положительный или отрицательный, он, скорее всего нейтральный персонаж. Одно его имя вызывает уже две кардинально разных ассоциации. Первая – это «святой», вторая – «лживый». Я до конца произведения так и не могла разобраться кто для меня Лука. Он чуток, добр к тем, кто нуждается в помощи, он дает людям надежду: Актеру рассказывает о лечебнице для алкоголиков, Пеплу советует уйти от Василисы к той, которую любит, Анне говорит о счастье в загробном мире. Но если снять с глаз розовые очки, то сразу видно, что Лука откровенно лжет, но лжет во благо. Он внушает людям надежду, говорит, что из любой ситуации есть выход. Но так ли это? Лука думает, что помогает людям своей ложью, смягчает положение, дарит свет, но в итоге все заканчивается очень трагично и печально, ложь Луки усугубляет ситуацию, Анна умирает в муках, жизнь Пепла еще раз рушится и Актер заканчивается свою жизнь самоубийством. В итоге все вернулись туда, где всё начиналось.

THE BELL

Есть те, кто прочитали эту новость раньше вас.
Подпишитесь, чтобы получать статьи свежими.
Email
Имя
Фамилия
Как вы хотите читать The Bell
Без спама